— Езус, Мария и Йозеф! — заскулил Руди. — Я весь в говне!
— Это не говно, — поправила Лизель, — это грязь, — хотя не была так уж уверена. Они проехали еще метров пять к финишу. — Ну что, ничья?
Руди оглянулся — сплошь острые зубы и выпученные синие глаза. Пол-лица раскрашено грязью.
— Если ничья, мне же все равно положен поцелуй?
— Еще чего! — Лизель поднялась и стала отряхивать грязь с курточки.
— Я тебя не поставлю на ворота.
— Подавись своими воротами.
На обратном пути на Химмель-штрассе Руди предупредил:
— Когда-нибудь, Лизель, ты сама до смерти захочешь со мной целоваться.
Но Лизель знала другое.
Она дала клятву.
Никогда в жизни она не станет целовать этого жалкого грязного свинуха, и уж точно не станет сегодня. Сейчас надо заняться делами поважнее. Она оглядела свои доспехи из грязи и огласила очевидное:
— Она меня убьет.
«Она» — это, конечно, была Роза Хуберман, известная также как Мама, — и она впрямь едва не убила. Слово «свинюха» по ходу свершения наказания звучало без продыху. Роза измесила ее в фарш.
ПРОИСШЕСТВИЕ С ДЖЕССИ ОУЭНЗОМ
Как знаем мы оба, Лизель на Химмель-штрассе еще не было, когда Руди свершил свой детский позорный подвиг. Но стоило оглянуться в прошлое, и ей казалось, будто она все видела своими глазами. Ей почти удавалось узнать себя в толпе воображаемых зрителей. О подвиге ей не рассказывал никто, но Руди компенсировал с лихвой, поэтому, когда Лизель наконец решила вспомнить свою историю, происшествие с Джесси Оуэнзом стало такой же ее главой, как и все, что девочка наблюдала сама.
То был 1936 год. Олимпийские игры. Олимпиада Гитлера.
Джесси Оуэнз только что выиграл четвертую золотую медаль, завершив эстафету 4x100 метров. По миру пошли толки о том, что он недочеловек, потому что чернокожий, и Гитлер отказался пожать ему руку. В Германии даже самые отъявленные расисты дивились успехам Оуэнза, и слава о его рекорде просочилась сквозь щели. Никто не впечатлился сильнее Руди Штайнера.
Пока вся семья толклась в гостиной, Руди выскользнул за дверь и двинулся на кухню. Нагребши из печи угля, наполнил им всю невеликость своих горстей.
— Вот! — Руди улыбнулся. Приступим.
Он мазал уголь ровно и толсто, пока не выкрасился в черное весь. Даже волосам досталось.
Руди полубезумно улыбнулся своему отражению в окне, а потом в одних трусах и майке тихонько умыкнул братнин велик и покатил к «Овалу Губерта». В кармане он спрятал пару кусков угля про запас — на тот случай, если краска с него где-нибудь облезет.
В мыслях Лизель луна в тот вечер была пришита к небу. А вокруг пристрочены тучи.
Ржавый велик врезался в ограду «Овала Губерта», и Руди перелез на стадион. На другой стороне он хило затрусил к началу стометровки. Приободрившись, неуклюже выполнил несколько разминочных упражнений. Выковырял в шлаке стартовую колодку.
Дожидаясь своего мига, топтался рядом, собирался с духом под небом тьмы, а луна и тучи наблюдали за ним — пристально.
— Оуэнз в хорошей форме, — повел комментарий Руди. — Возможно, это его величайшая победа за все…
Он пожал воображаемые руки остальных спортсменов и пожелал соперникам удачи, пусть даже и знал наперед. Им ничего не светит.
Стартер дал сигнал «на старт». На каждом квадратном сантиметре вокруг дорожки «Овала Губерта» материализовалась толпа. Все выкрикивали одно. Толпа скандировала имя Руди Штайнера, а звали его Джесси Оуэнз.
Все замерло.
Босые ноги Руди сцепились с землей. Он осязал ее — стиснутую между пальцами.
По сигналу «внимание» Руди принял низкий старт — и вот выстрел пробил в ночи дырку.
Первую треть дистанции все шли примерно вровень, но это было недолго, пока угольный Оуэнз не выдвинулся впереди не пошел в отрыв.
— Оуэнз впереди! — звучал пронзительный крик Руди, мчавшегося по пустынной прямой прямо в бурные овации олимпийской славы.
Он даже почувствовал, как ленточка рванулась пополам на его груди, когда он промчался сквозь нее на первое место. Самый быстрый человек на свете.
И только на круге почета случилась неприятность. В толпе у финишной линии, как ночное страшилище, стоял отец. Ну, точнее, как страшилище в пиджаке. (Уже упоминалось, что отец Руди был портным. На улице его редко видели без пиджака и галстука. В этот раз на нем был только пиджак и незаправленная рубашка.)
— Was ist los? — сказал он сыну, когда тот предстал перед ним во всей своей угольной славе. — Что это за чертовщина? — Толпа исчезла. Подул ветерок. — Я спал в кресле, а тут Курт заметил, что тебя нет. Тебя все ищут.
В нормальных обстоятельствах герр Штайнер был отменно вежливым человеком. Обнаружить, что один из твоих детей летним вечером весь перемазался углем, нормальными обстоятельствами он не считал.
— Парень чокнулся, — пробормотал он, хотя всегда понимал, что если у тебя шестеро, что-то в таком роде обязательно случится. По крайней мере один должен оказаться непутевым. И вот он стоит и смотрит на этого непутевого, ожидая объяснений. — Ну?
Тяжело дыша, Руди согнулся и уперся руками в колени.
— Я был Джесси Оуэнз.
Сказал он так, будто это самое обычное занятие на свете. И в его тоне даже звучало что-то такое, будто дальше подразумевалось: «Какого черта, разве не понятно?» Впрочем, тон этот пропал, едва Руди заметил, что под отцовскими глазами выструган глубокий недосып.
— Джесси Оуэнз? — Человека того склада, какой был у герра Штайнера, назвать можно очень деревянным. Голос у него угловатый и верный. Тело — длинное и тяжелое, как из дуба. Волосы — как щепки. — И что он?
— Да ты знаешь, пап, — черное чудо.
— Я тебе покажу черного чуда! — И Штайнер схватил сына за ухо двумя пальцами.
Руди сморщился.
— Ай, да больно же.
— Да ну? — Отца больше заботил вязкий угольный порошок, пачкавший пальцы. Да он, выходит, выкрасился везде, подумал отец. Господи, даже в ушах уголь. — Пошли.
По дороге домой герр Штайнер решил поговорить с мальчиком о политике — причем со всей серьезностью. Руди поймет все только через несколько лет — когда уже поздно и ни к чему будет все это понимать.
Сворачивая из улицы в улицу, они вышли на Химмель-штрассе, и Алекс сказал:
— Сын, нельзя расхаживать по улицам, выкрасившись черным, слышишь?
Руди заинтересовался — и растерялся. Луну уже отпороли, и она свободно могла идти и вверх, и вниз, и капать мальчику на лицо, которое стало застенчивым и хмурым, как и его мысли.
— Почему нельзя, папа?
— Потому что тебя заберут.
— Зачем?
— Затем что не надо хотеть стать черными, или евреями, или кем-то, кто… не наш.
— А кто это — евреи?