Он подошел ближе и сел на пол, привалившись к стене. Кафель был холодным и недобрым.
— Умеешь сворачивать самокрутки? — спросил он Лизель — и следующий час или около того они сидели в поднимавшемся омуте потемок, забавляясь листками папиросной бумаги и табаком, который скуривал Ганс Хуберман.
Прошел час, и Лизель уже могла довольно прилично свернуть самокрутку. Купание так и не случилось.
Для большинства людей Ганс Хуберман был едва заметен. Не-особенный человек. Разумеется, маляр он был отличный. Музыкальные способности — выше среднего. И все же как-то — уверен, вам встречались такие люди — он умел всегда сливаться с фоном, даже когда стоял первым в очереди. Всегда был вон там. Не видный. Не важный и не особенно ценный.
Как вы можете представить, самым огорчительным в такой наружности было ее полное, скажем так, несоответствие. Несомненно, в Гансе Хубермане имелась ценность, и для Лизель Мемингер это не прошло незамеченным. (Человеческое дитя иногда гораздо проницательнее до одури занудных взрослых.) Лизель обнаружила это сразу.
Как он держался.
Это его спокойствие.
Когда Ганс Хуберман в тот вечер зажег свет в маленькой черствой умывальне, Лизель обратила внимание на странные глаза своего приемного отца. Они были сделаны из доброты и серебра. Будто бы мягкого серебра, расплавленного. Увидев эти глаза, Лизель сразу поняла, что Ганс Хуберман многого стоит.
Когда Лизель, прожив на Химмель-штрассе две недели, наконец выкупалась, Роза стиснула ее в мощнейшем травмоопасном объятии. Едва не задушив девочку, она сказала:
— Saumensch, du dreckiges — и то, пора уж!
Через несколько месяцев они перестали быть господином и госпожой Хуберман. Обойдясь обычной пригоршней слов, Роза объяснила:
— Слушай-ка, Лизель, — теперь будешь называть меня Мамой! — Задумалась на миг. — Как ты звала свою настоящую мать?
Лизель тихо сказала:
— Auch Mama. Тоже мама.
— Ладно, я, значит, буду мама номер два. — Роза оглянулась на мужа. — И этого, там. — Казалось, она собирает слова в кулак, комкает их и швыряет через стол. — Этого свинуха, грязного борова — будешь звать его папой, verstehst? Поняла?
— Да, — легко согласилась Лизель. В этом доме любили быстрые ответы.
— «Да, Мама», — поправила ее Мама. — Свинюха. Называй меня Мамой, когда со мной говоришь.
В этот миг Ганс Хуберман как раз закончил сворачивать самокрутку, лизнул край бумажки и заклеил. Поглядел на Лизель и подмигнул. Его она будет звать Папой без усилий.
ЖЕНЩИНА С УТЮЖНЫМ КУЛАКОМ
Те первые месяцы были, конечно, самыми трудными.
Каждую ночь Лизель снились страшные сны.
Лицо брата.
Как он глядит в пол вагона.
Просыпаясь, она плыла в кровати, кричала, тонула в половодье простыней. Напротив у стены кровать брата, как лодка, дрейфовала в темноте. Лизель приходила в себя, и кровать медленно тонула — видимо, в полу. И в этом видении радости было немного, и обычно крики девочки стихали не сразу.
Пожалуй, единственное благо страшных снов было в том, что в комнату Лизель тогда приходил Ганс Хуберман, новый Папа — с утешением и любовью.
Он приходил каждую ночь и сидел с нею. Первые раз-другой просто приходил — другой человек, истреблявший ее одиночество. Через несколько ночей он прошептал:
— Ш-ш, я тут, все хорошо.
Через три недели он обнял ее. Доверие росло быстро, и причиной была прежде всего грубая сила нежности этого человека, его здешность. С самого начала девочка знала, что он придет с полукрика и не покинет ее.
Ганс Хуберман, сонно щурясь, сидел на кровати, а Лизель плакала ему в майку и глубоко дышала им. Каждую ночь сразу после двух она снова засыпала под этот запах: смесь умерших сигарет, человеческой кожи и десятилетий краски. Поначалу она всасывала все это, затем вдыхала, пока не шла на дно сама. А наутро Ганс был в нескольких шагах от нее — скрючившись едва ли не пополам, спал на стуле. На вторую кровать никогда не ложился. Лизель выбиралась из постели и осторожно целовала его щеку, а он просыпался и улыбался ей.
В иные дни Папа просил ее вернуться в постель и минутку подождать, возвращался с аккордеоном и играл ей. Лизель садилась и мычала в такт, от возбуждения поджав озябшие пальцы на ногах. Прежде никто не дарил ей музыки. Она глупо сама себе ухмылялась, наблюдая, как рисуются линии на Папином лице, глядя в мягкий металл его глаз, — пока из кухни не доносилась брань:
— КОНЧАЙ ПИЛИКАТЬ, СВИНУХ!
Папа играл еще немного.
Подмигивал девочке, и она неумело подмигивала в ответ.
Несколько раз, только чтобы чуть больше позлить Маму, он приносил инструмент на кухню и играл, пока все завтракали.
Папин хлеб с джемом лежал недоеденным на тарелке, выгнувшись по форме откусов, а музыка смотрела Лизель прямо в лицо. Я знаю, это странно звучит, но так ей виделось. Папина правая рука бродила по клавишам цвета зубов. Левая тискала кнопки. (Лизель особенно нравилось, когда он нажимал серебряную, искрящую — до мажор.) Поцарапанные, но все же блестящие черные бока аккордеона ходили туда-сюда, когда Папины руки сжимали пыльные меха, заставляя их всасывать воздух и выталкивать его обратно. В такие утра на кухне Папа давал аккордеону жизнь. По-моему, если как следует задуматься, эти слова имеют смысл.
Как мы определяем, живое ли перед нами?
Смотрим, дышит ли.
Музыка аккордеона, если разобраться, еще и провозглашала надежность. Дневной свет. Днем не мог присниться страшный сон о брате. Лизель вспоминала его и тайком часто плакала в тесной умывальне, но все равно радовалась, что не спит. В первую ночь у Хуберманов Лизель спрятала свою последнюю память о брате — «Наставление могильщику» — под матрасом и теперь доставала книгу иногда, просто подержать в руках. Разглядывая буквы на обложке и трогая текст на страницах, она и знать не знала, что все это значит. На самом деле ей было все равно, о чем эта книга. Важно было то, что она значит.
Бывало, Лизель шептала слово «мама» и вспоминала лицо матери сотню раз за один день. Но это мелкие горести в сравнении с ужасом ее сновидений. Там, в необъятных просторах сна, она была, как никогда, беспросветно одинока.