Единственная разница в том, что на сей раз их пригнали с другой стороны. Их вели в соседний городок Неблинг драить улицы и делать грязную работу, от которой отказались военные. Позже в тот же день они шагали обратно в лагерь, медленно и устало, разгромленно.

И опять Лизель высматривала Макса Ванденбурга, решив, что он вполне мог оказаться в Дахау, не проходя под конвоем через Молькинг. Его не было. В тот раз — не было.

Но дайте срок, и теплым августовским вечером Макс обязательно прошагает через город в такой колонне. Однако в отличие от остальных он не будет рассматривать дорогу. И кидать случайные взгляды на зрительские трибуны фюрерской Германии.

* * * ОДИН ИЗ ФАКТОВ О МАКСЕ ВАНДЕНБУРГЕ * * *
Он будет вглядываться в лица на Мюнхен-штрассе, выискивая девочку, ворующую книжки.

А в тот день, в июле, — как потом подсчитала Лизель, на девяносто восьмой день после Папиного возвращения — она стояла и рассматривала ползущую груду скорбных евреев — искала Макса. По крайней мере, это не так больно, как просто стоять и видеть.

«Это ужасная мысль», напишет она потом в подвале на Химмель-штрассе, но это было искренне. Видеть их было больно. А какова их боль? Боль спотыкающихся ботинок, пытки и закрывающихся ворот лагеря?

Их прогнали сквозь город дважды за десять дней, и вскоре слова безымянной сливолицей женщины с Мюнхен-штрассе полностью подтвердились. Беда не замедлила прийти, и если евреев можно упрекнуть в том, что они стали предостережением ее или прологом, то за подлинную причину следовало винить фюрера и его поход на Россию: ибо, когда Химмель-штрассе проснулась одним июльским утром, вернувшегося солдата нашли мертвым. Он висел на балке в прачечной рядом с лавкой фрау Диллер. Еще один человеческий маятник. Еще одни остановленные часы.

Беспечный хозяин прачечной оставил дверь открытой.

* * * 24 ИЮЛЯ, 6:03 УТРА * * *
В прачечной было тепло, балки были прочными, и Михаэль Хольцапфель прыгнул со стула, будто со скалы.

В те дни столько людей гонялось за мной, призывая меня, упрашивая меня их забрать. И были относительно немногие, что окликали меня невзначай и шептали натянувшимися голосами.

— Прими меня, — говорили они, и удержать их было невозможно. Они боялись, спору нет, но — не меня. Они боялись, что не справятся и придется дальше терпеть себя, мир и вам подобных.

Им я никак не мог помешать.

У них имелось слишком много способов, они были слишком изобретательны, и если ловко справлялись с делом, какой бы способ ни выбирали, не в моих силах было им отказать.

Михаэль Хольцапфель знал, что делает.

Он убил себя за то, что хотел жить.

Конечно, Лизель Мемингер я в тот день совсем не видел. По обыкновению напомнил себе, что слишком занят, чтобы оставаться на Химмель-штрассе и слушать вопли. Ничего хорошего, когда люди застают меня за работой, так что я, как всегда, взял и сбежал в солнце цвета завтрака.

Я не слышал, как прачечную подорвал голос старика, обнаружившего висящее тело, не слышал бегущих ног и судорожных вдохов, распахивающих рты, когда люди сбежались. Не слышал, как костлявый мужчина с усами бормотал:

— Вот позор-то, нет, какой позор, а?..

Я не видел, как фрау Хольцапфель ничком простерлась на Химмель-штрассе, разбросав руки, с неизбывным отчаянием на вопящем лице. Нет, ничего этого я не знал, пока не вернулся туда через несколько месяцев и не прочел кое-чего под названием «Книжный вор». Так я наконец узнал, что Михаэля Хольцапфеля доконала не поврежденная рука и никакая другая рана, а вина самой жизни.

В дни, подводившие к его смерти, Лизель поняла: Михаэль перестал спать, каждая ночь была для него отравой. Я часто представляю, как он лежит без сна, потея под простынями снега, или видит оторванные ноги брата. Лизель писала, что несколько раз порывалась рассказать ему о своем брате, как она рассказала Максу, но ей казалось, что слишком велико расстояние между отдаленным кашлем и двумя уничтоженными ногами. Как утешить человека, который навидался такого? Стоит ли говорить ему, что фюрер им гордится, что фюрер любит его за то, что он сделал в Сталинграде? Как можно даже посметь? Можно лишь дать ему выговориться. Но вот в чем трудность: самые важные свои слова такие люди оставляют на потом — на тот час, когда окружающим не повезет обнаружить тело. Записка, фраза, даже вопрос — или письмо, как в июле 1943-го на Химмель-штрассе.

* * * МИХАЭЛЬ ХОЛЬЦАПФЕЛЬ: ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ * * *
Дорогая мама, сможешь ли ты когда-нибудь меня простить?
Я просто не могу больше терпеть.
Я иду к Роберту. Мне все равно, что об этом говорят чертовы католики. На небе обязательно должно быть место для тех, кто побывал там, где побывал я.
Из-за того, что я сделал, ты можешь подумать, что я тебя не люблю, но я люблю тебя.
Твой Михаэль

Сообщить известие фрау Хольцапфель попросили Ганса Хубермана. Он стоял на ее пороге, и она, должно быть, сразу все поняла по его липу. Двое сыновей за полгода.

Утреннее небо пылало за спиной Ганса, а жилистая старуха шагнула мимо. Всхлипывая, побежала по Химмель-штрассе туда, где кучкой стояли люди. Она произнесла имя Михаэль по крайней мере раз двадцать, но тот уже ответил ей. По словам книжной воришки, фрау Хольцапфель обнимала тело почти час. Затем вернулась к слепящему солнцу Химмель-штрассе и села. Идти она больше не могла.

Люди смотрели издалека. Такие вещи легче с расстояния.

С ней сидел Ганс Хуберман.

Он положил ладонь ей на руку, когда она опрокинулась на жесткую землю.

И не мешал ей наполнить улицу воплями.

* * *

Много позже Ганс с великой заботливостью вел ее по улице, через калитку, в дом. И сколько бы я ни старался увидеть все иначе, я не могу отделаться от этой картины…

Когда я представляю убитую горем женщину с высоким серебряноглазым мужчиной, на кухне в доме 31 по Химмель-штрассе по-прежнему идет снег.

СЕЯТЕЛЬ ВОЙНЫ

Пахло свежеструганным гробом. Черные платья. Огромные чемоданы под глазами. Лизель стояла на траве вместе со всеми. В тот же самый день она читала фрау Хольцапфель. «Почтальона снов», он нравился соседке больше всего.

Насквозь хлопотный был день, ничего не скажешь.

* * * 27 ИЮЛЯ 1943 ГОДА * * *
Михаэля Хольцапфеля похоронили, и книжная воришка читала осиротевшей матери.
Союзники бомбили Гамбург — и что касается этого, то хорошо, что я существо в чем-то сверхъестественное. Никто больше не мог бы снести почти 45 000 душ за такое короткое время. Хоть миллионы человеческих лет пройди.

Немцы к тому времени начали расплачиваться полной мерой. У фюрера задрожали его маленькие прыщавые колени.

И все же я отдаю ему должное, этому фюреру.

У него явно была железная воля.

В смысле сеяния войны усилия нисколько не ослабевали, и так же не сбавляло хода наказание и истребление еврейской заразы. Хотя лагеря в большинстве своем расползлись по всей Европе, некоторые еще оставались и в самой Германии.

И в этих лагерях множество людей по-прежнему заставляли работать и шагать.

Одним из таких евреев был Макс Ванденбург.